
Центр онтологической тяжести

Экзистенциальная тревога: записки из тюрьмы

- Я осознаю, что мое наличное существование не должно быть таким, каким оно есть. Я плавно соскальзываю в ничто, и это безумно страшно.
- Я осознаю, правда очень смутно, что я призван к другому, более подлинному существованию. Мне не дано ощутить, как оно есть, но я могу ощутить, что оно есть.
Почему одних страдание делает лучше, а других – хуже?

"Есть два пути: один - жизни и один - смерти". Все просто: каждый человек свободен, и он может сказать Богу "да" или "нет". И все сложно: чтобы сказать "да", надо усилием веры извлечь корень из минус единицы. Третьего не дано.
Корень
«Заметьте себе, вдумчивые души! Быстрейший конь, который донесет вас к совершенству – это страдание. Никто не испытывает большего блаженства, чем те, что со Христом пребывают в величайшей горести. Страдание горько, как желчь, нет ничего горше страдания; и нет ничего слаще, чем пройденное страдание. Пройденное страдание слаще меда. Вернейшее основание, на котором может покоиться это совершенство - смирение. Ибо дух того, чья природа здесь влачится в унижении, возносится к высочайшим вершинам Божества. Ибо радость приносит страдание, а страдание – радость».
Мейстер Экхарт был средневековый монах. У него не было семьи. Его усилие было направлено на то, чтобы свести к минимуму свои привязанности к бренному миру. Когда он говорил о страдании, он имел в виду страдание свое собственное.
Ну что ж, я готов согласиться, что страдание меня самого всегда может стать топливом для огня моего опыта и мудрости. Но если страдает другой человек, мой ближний, мой ребенок…
В том то и дело, что этика начинается не с двух человек, а с трех. Когда я прощаю того, кто меня убивает - это еще не полнота. Когда враг убивает моего ближнего и я думаю, что мне делать - вот здесь полнота. К тому же, Экхарт правильно обмолвился. "Нет ничего слаще, чем пройденное страдание". Но ведь можно остаться в живых и не пройти его.
Минус
Виктор Малахов
Раньше считалось, что опыт – это всегда позитивно. Современная жизнь убедительно раскрывает феномен негативного опыта – опыта, который объективно делает человека хуже, духовно ломает его, убивает в нем ростки света; опыта, которого в принципе не должен иметь никто, но которого с избытком хлебнули люди. (…) В фундаменте человечества Холокост – навсегда вынутый камень. И постонтология исходит из признания упомянутого негативного опыта бытия. (Виктор Малахов. Уязвимость любви. – К.: ДУХ І ЛІТЕРА, – 2005. – 560 с. Постонтология, или как возможна ныне философия духа? Стр. 55)
Обычно говорят, у каждого человека есть свой предел. Просто одним везет – их до этого предела не доводят, и они остаются способными обернуть зло себе на пользу. А другим не везет – их мучают до победного конца, и зло медленно съедает их изнутри.
Вот Пауль Целан. В концлагерях выжил. Доказал, что возможна поэзия после Освенцима. И бросился с моста в Сену. Все зависит от этого предела, в котором мы не властны, который дается нам с рождением, как цвет глаз.
Единица
Посреди мира стоит крест. Все дороги ведут к нему. Каждый человек рано или поздно оказывает на высоте. Почему? Потому что человек грешен, а кара за грех – смерть. А еще, потому что путь к воскресению лежит через распятие. Он висит, корчится от боли и понимает, что страдает не зря, заслужил. И вдруг замечает, что рядом с ним висит еще один. То ли самозванец, то ли действительно царь.
Все в равных условиях. Всем одинаково хочется пить, у каждого горят пробитые руки и мутится сознание. Но почему то же самое страдание сердце одного разбойника размягчило, а сердце другого сделало каменным?
У одно был не такой предел терпения, как у другого? Или ответ надо искать в прошлом этих висельников? Один был не таким прожженным блатарем, как другой? Нет. Евангелие ничего не говорит нам об их личных историях. Не рассуждает о пределе человеческого терпения. Оно молчит. Думаю, в этом молчании и кроется ответ.
На высоте креста мы свободны. Ни вес прошлое, ни боль настоящего не властны над нашим решением. Над нами может властвовать только даль, открывшаяся с креста, открывшаяся Стефану.
У нас всегда остается выбор: умереть в одиночестве или умереть со Христом. Воистину, Господь не посылает испытания выше сил. И до тех пор, пока мы верим в это, так оно и есть - мы действительно можем выдержать любое испытание.
Гулаг и Освенцим сами по себе зло. Тот факт, что кто-то смог перемолоть это зло в мудрость, ничего не меняет. Но. Бог может превратить зло в добро, как Он превратил воду в вино. Лишь бы только совершить...
Усилие веры
Хотя бы с горчичное зерно. И тогда не только гора рухнет в море, но и корень из минус единицы будет извлечен. Вот сейчас я думаю так: Господь явит чудо, и я уверую. А ведь должно быть наоборот: я уверую, и Он явит чудо. Усилие веры предшествует чуду. Вера в то, что любое испытание пойдет мне на пользу, превращает зло в добро.
А впрочем, кто не был там, на высоте, тот не может знать заранее, как он себя поведет. Здесь прощение всем, кто не выдержал и отрекся.
Почему в гулаге христиане держались крепче?
В центре страдания они
встречали Христа
Физическая боль надежнее всего закупоривает человека в пустую бутырку одиночества. Боль суживает мир до точки, которая болит. Я готов предать всех, чтобы избавиться от ЭТОГО. Но.
В этой бутылке христиане не остаются наедине с собой. В самом центре страдания они встречают Христа. Почему именно там? Потому что Он, не сделав ничего плохого, добровольно принял смертельную муку, которой достойны только самые злые люди.
В обычной жизни нас теснит большая толпа. Лица мелькают. Нам тяжело различить образ Единственного. Но чем ближе к центру страдания, тем меньше людей. Пока не останутся двое: ты и Он. Бог наш Христос страдал абсолютно – поэтому мы встречаем его в абсолютном страдании.
Они умирали, чтобы воскреснуть
Глупо говорить: «они умирали за Христа». Богу не нужны человеческие жертвы, он не Ваал и не Астарта. Он сам жертва. Они умирали со Христом, чтобы воскреснуть вместе с ним. И в этом великая надежда. Если человек оставался со Христом, чем больше его убивали, тем больше он воскресал. Главное оставаться с Ним. Но как?
Они держались за то, что нельзя отобрать
Гулаг отбирал имущество, семью, здоровье, профессию. Мог ли гулаг отобрать внутренний мир. Мог, но не весь. Изнурительные работы на лесоповале, в забое, на холоде и голоде уничтожали девять десятых внутреннего мира. Ты уже не мог сочинять стихи, не мог придумывать роман, вспоминать былое, не мог мечтать. Твои руки не могли поднять ведро с водой. Твоя память и внимание не могли поднять тяжелый сюжет и массивные строфы. Они были способны на самое легкое – без конца толочь в ступе сознания одну и ту же водичку: «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй…». Так оставались с Ним.
Летописцы ГУЛАГА о христианах

Наверное, Шаламов ближе к стоикам, Солженицын – к православным, Гинзбург – к католикам. В любом случае, их сложно назвать «истово верующими». Они интеллигенты, которые что-то поняли. Но тем ценнее их свидетельства о настоящих «религиозниках».
Варлам Шаламов
«Та безрелигиозность, в которой я прожил всю сознательную жизнь, не сделала меня христианином. Но более достойных людей, чем религиозники, в лагерях я не видел. Растление охватывало души всех, и только религиозники держались. Так было и пятнадцать, и пять лет назад». («Артист лопаты»)
Александр Солженицын
«Рыбы, символ древних христиан. И христиане же - их главный отряд. Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно!), они шли в лагеря на мучение и смерть - только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях! Они единственные, может быть, к кому совсем не пристала лагерная философия и даже язык. Это ли не политические? Нет уж, их шпаной не назовешь.
И женщин среди них - особенно много. Говорит Дао: когда рушится вера - тогда-то и есть подлинно-верующие. За просвещенным зубоскальством над православными батюшками, мяуканьем комсомольцев в пасхальную ночь и свистом блатных на пересылках, - мы проглядели, что у грешной православной церкви выросли всё-таки дочери, достойные первых веков христианства - сестры тех, кого бросали на арены ко львам.
Христиан было множество, этапы и могильники, этапы и могильники, - кто сочтёт эти миллионы? Они погибли безвестно, освещая, как свеча, только в самой близи от себя. Это были лучшие христиане России. Худшие все дрогнули, отреклись и перетаились». («Архипелаг ГУЛАГ»)
Евгения Гинзбург
«Очень поддержали нас в ту смертельно опасную для нас весну и те примеры душевной стойкости, которые преподали нам наши полуграмотные воронежские религиозницы. В конце апреля того года была пасха. Несмотря на то что именно воронежские всерьез, без туфты, выполняли норму, что на них главным образом и держался производственный план нашего "седьмого километра", Кузен и слушать не стал, когда они начали просить освободить их от работы в первый день праздника.
— Мы вам, гражданин начальник, эту норму втрое отработаем, только уважьте...
— Никаких религиозных праздников мы не признаем, и агитацию вы мне тут не ведите! С разводом в лес! И попробуйте только не работать... Это с вами там, в зоне, чикаются, акты составляют да опера тревожат. А я с вами и сам управлюсь... По-рабочему...
И этот злодей дал своим злоденятам конкретное указание. Мы увидели все это. Из барака, откуда они отказывались выходить, повторяя: "Нынче пасха, пасха, грех работать", их выгнали прикладами. Но придя на рабочее место в лесу, они аккуратно составили в кучу свои пилы и топоры, степенно расселись на все еще мерзлые пни и стали петь молитвы. Тогда конвоиры, очевидно выполняя инструкцию Кузена, приказали им разуться и встать босыми ногами в наледь, в холодную воду, выступившую на поверхность лесного озерка, еще скованного льдом.
Помню, как бесстрашно вступилась тогда за крестьянок старая большевичка Маша Мино.
— Что вы делаете, — кричала она на стрелков, и голос ее срывался от гнева, — ведь это крестьяне. Как смеете вы восстанавливать их против Советской власти! Жаловаться будем! И на вас управу найдем...
В ответ — угрозы и даже выстрелы в воздух. Не помню уж, сколько часов длилась эта пытка, для религиозниц — физическая, для нас — моральная. Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и крича.
Карцер в ту ночь был забит так, что даже стоять было трудно. И тем не менее ночь прошла незаметно. Все время шел спор между нашими. Как расценивать поведение воронежских? Фанатизм или настоящая человеческая стойкость в отстаивании свободы своей совести? Называть их безумными или восхищаться ими? И самое главное, волнующее: смогли бы мы так?..» («Крутой маршрут»)
Чем отличается настоящий роман от чтива?
Присутствием
. Роман становится настоящим благодаря эффекту живого присутствия героя. При этом сюжет не более чем граненый стакан за 1 руб. 20 коп., в который наливают вино десятилетней выдержки. Он, конечно, нужен – не пить же текст из горла! Можно даже взять хрустальный фужер, но все равно – роль сюжета вторична. Чем он увлекательней – тем хуже, тем ближе к попсе.
Приблизительно таково мнение Хосе Ортега-и-Гассета, которое он изложил в «Мыслях о романе», опубликованных в 1930 году. Я с ним почти согласен. Поэтому вначале – цитаты из Ортеги, а потом – мое «почти».
Мысли о романе
"Это различи
е между простым указанием и подлинным присутствием, на мой взгляд, главное во всех видах искусства, и прежде всего в романе».
«Сюжет "Красного и черного" можно передать в двух словах. Чем отличается такой пересказ от романа? Не пытайтесь меня уверить, будто все дело в стиле. Это неумно. Важно, что, говоря «мадам Реналь полюбила Жюльена Сореля», мы просто указываем на событие. Стендаль же представляет его в непосредственной действительности, наяву».
«Проследив эволюцию романа с момента возникновения до настоящего времени, убеждаешься: жанр постепенно переходит от повествования, которое только указывало, намекало на что-то, к представлению во плоти. Поначалу новизна темы позволяла читателю довольствоваться чистым повествованием. Приключение занимало его, как нас занимает рассказ о событиях, связанных с близким человеком. Но вскоре темы как таковые перестают интересовать; источником наслаждения становятся не судьбы, не приключения действующих лиц, а их непосредственное присутствие. Нам нравится смотреть на них, постигать их внутренний мир, дышать с ними одним воздухом, погружаться в их атмосферу. Из жанра повествовательного, косвенного роман делается жанром описательным, прямым».
«В большинстве случаев занимательный сюжет считают чуть ли не главным эстетическим фактором произведения. Иными словами, чем больше в нем действия, тем лучше. Я же полагаю наоборот: поскольку действие - чисто механический элемент, в эстетическом плане оно балласт, который должен быть сведен к минимуму. Но, в отличие от Пруста, я уверен, что этот минимум все-таки необходим».
«Итак, поставим все на свои места: действие, сюжет не субстанция романа, а его чисто механическая основа, внешний каркас. Суть жанра (я говорю лишь о современном романе) не в том, что происходит, а в том, что вообще несводимо к этому "происходить" и заключается в чистом "жить": в жизни, бытии, присутствии персонажей, взятых вместе, в их обстановке. И вот косвенное тому подтверждение: в лучших романах запоминаются не происшествия или события, а их участники. Заглавие книги звучит словно имя города, где прожил какое-то время: слыша его, тотчас же вспоминаешь климат, своеобразный городской запах, особый говор жителей, типичный ритм существования. И лишь потом случайно на ум приходит какая-нибудь конкретная сцена».
«Возведение повседневного в высокий эстетический ранг, при строгом исключении всего чудесного, основной различительный признак, характеризующий жанр "романа" в том смысле слова, в котором я здесь употребляю его».
(Не)романы
Весь детективный жанр и все фэнтези – в утиль как пережиток массового общества. Хотелось бы отдельным указом помиловать законодателя жанра Эдгара По, создателя культового героя Конана Дойля и прекрасного стилиста Агату Кристи. Но «лучше пересадить, чем надосадить»: всем 10 лет лагерей и 5 намордника за антиклассическую пропаганду.
Исключение в фэнтези – Станислав Лем и братья Стругацкие. Последние работали скорее в жанре (анти)утопии, чем фантастики и стоят ближе к Платонову и Замятину. Этих – в шарашку для «перековки».
Пример абсолютных романов: «Преступление и наказание», «Анна Каренина». Этих – выслать за границу на «философском пароходе». Они слишком хороши для безбожной России.
Мое «почти»
Ортега
почти попал. "Присутствие" бьет в девятку, но не в яблочко. Голливудский кинематограф вкупе с интерактивными компьютерными играми разогнали эффект живого присутствия до таких сверхкосмических скоростей, что человек классический начал испытывать смертельные перегрузки. Конечно, эти жанры не имеют прямого отношения к роману, но их гипертрофированный пример позволяет заметить недостаточность определения 80-летней давности. Да, Ортега прав – присутствие. Но какое: сминающее читателя своей массой или хранящее священную дистанцию?
Читателя и героя должна близить дистанция. Достаточно короткая, чтобы вести смысловой разговор, и достаточно длинная, чтобы не наступать на личности друг друга.
Хороший детектив проваливает читателя в свою реальность с головой. Ты не замечаешь время, не замечаешь себя, живешь в другом мире – ты в нок-ауте. Ты поражен. Придя в себя, не можешь вспомнить, что прочитал. На самом деле, смысл чтения попсы – не-присутствовать. Вместо тебя сверхмощно присутствует герой.
Хороший роман позволяет держать голову на поверхности. Ты не слился с героем, ты в состоянии спросить себя: а что бы я делал на его месте? (Как часто мы задаем этот вопрос, читая детектив?) Даже если сильно увлекся, ты только в нок-дауне – нырнул в роман и сразу вынырнул. Бой за реальность продолжается. Присутствие героя не насилует тебя, не поглощает твоего присутствия.
Хороший роман позволяет читателю быть свидетелем жизни героя, его присутствия, сохраняя при этом идентичности обоих. Я – это я, он – это он. Близит священная дистанция.
Стиль Толстого: нищета и блеск
Жизнь - шту
ка гладкая? Нет. Так почему же стиль должен быть гладким? Особенно у такого жизнеписателя, как Лев Толстой.
Я никогда не ездил на безрессорной бричке, но, читая "Войну и мир", очень даже представляю, как это. Вначале трясет неизмеримо. Кажется, еще одна ст(р)аница – и все. Но потом проходит день-два, и ты начинаешь привыкать: замечаешь не только рытвины и колдобины, но и прекрасные пейзажи вокруг. В конце путешествия уже с сожалением покидаешь насиженное место. Сроднился ты с бричкой. И вот удивительная вещь: сокрушение костей стало сокрушением сердца - настолько проникновенно трясет безрессорная бричка толстовского стиля.
Нищета
Беру первую попавшуюся колдобину из "Войны":
Князь Андрей тщательно прислушивался к разговорам князя Багратиона с начальниками и к отдаваемым им приказаниям и, к удивлению, замечал, что приказаний никаких отдаваемо не было, а что князь Багратион только старался делать вид, что все, что делалось по необходимости, случайности и воле частных начальников, что все это делалось хоть не по его приказанию, но согласно с его намерениями.
1 предложение, 387 знаков
Включаю стилистический станок и делаю внятную заточку:
- Разбиваю одного большое предложение на несколько маленьких. Оптимальная пропорция: 1 предложение = 2-3 мысли.
- Выстраиваю логику: вначале одна мысль, потом другая, а не поток сознания.
- Избавляюсь от повторений: приказаниям-приказаний.
- Заменяю некоторые старые словосочетания на более употребительные сегодня: «тщательно прислушивался» на «внимательно прислушивался».
Андрей внимательно прислушивался к разговорам князя Багратиона с начальниками. Он ожидал, что князь будет отдавать приказания, но ничего подобного не происходило. Все было во власти необходимости, случайности и воли частных командиров – Багратион только делал вид, что управляет сражением.
3 предложения, 289 знаков
Блеск
Читать стало легче, читать стало веселей. После правки колдобина стала напоминать кустарную поделку а ля Набоков или старик Хэм. Толстой так написать не мог. И не только потому что не умел. Его смысловые задачи можно было решить только в такой безрессорной стилистике.
- Он пишет длинный эпос, значит, и предложение его эпически протяжно. Он захлебывается мыслью и этическим пафосом, значит, нет времени на тщательную редактуру таких второстепенных мелочей, как форма текста.
- Для него главное «что», а не «как». Ведь все моралисты тяготеют к скуке – им не до феерверка риторики, а как бы вопросик разрешить.
- Крупные он брал темы, потому и писал крупно, размашисто, чтобы мысль была не просто выражена, а вылеплена, высечена в скале. Отсюда угловатые словосочетания. Своими краями они жестко упираются в землю. Попробуй, сдвинь!
Гулаг: три измерения
Каждый предмет имеет три измерения: горизонталь, вертикаль и глубину. Своя экзистенциальная геометрия есть и у гулага. Его горизонталь задана Варламом Шаламовым, глубина - Александром Солженицыным, вертикаль - Евгенией Гинзбург.
Варлам Шаламов - горизонталь
Варл
ам Шаламов описывает Гулаг как феноменолог. Он дает четкий слепок того, что есть. А что есть? Только этот день без прошлого и будущего. Здесь нельзя надеяться. Потому что если надежда рухнет, под своими обломками она похоронит тебя навсегда. Здесь бессмысленно вспоминать. Потому что ты в прошлом и ты в настоящем - это два разных человека, которые только по странному стечению обстоятельств имеют одно имя. Шаламов погружает в гулаговскую реальность лучше и полней других. Его гулаг - это круг ада, временно поднявшийся из глубины на поверхность нашего мира. Читая "Колымские рассказы", я чувствовал, что это - другое измерение, которое отделено от нас глухими переборками смерти. Воистину, кто попал туда - тот умер и даже потом, когда освободится, будет жить мертвым.
"Лагерный опыт - целиком отрицательный, до единой минуты. Человек становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни - еще не самое страшное. Самое страшное - это когда это самое дно человек начинает навсегда чувствовать в своей собственной жизни, когда его моральные мерки заимствуются из лагерного опыта, когда мораль блатарей применяется в вольной жизни. Когда ум человека не только служит для оправдания этих лагерных чувств, но служит самим этим чувствам. Я знаю много интеллигентов - да и не только интеллигентов, - которые именно блатные границы сделали тайными границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал победу лагерь. Это и усвоение морали "лучше украсть, чем попросить", это фальшивое блатное различение.
Я неоднократно замечал, что заключение, особенно северное, как бы консервирует людей - их духовный рост, их способности замирают на уровне времени ареста. Этот анабиоз длится до освобождения. Человек, просидевший в тюрьме или лагере двадцать лет, не приобретает опыта обычной жизни школьник остается школьником, мудрый - только мудрым, но не мудрейшим".
Александр Солженицын - глубина
Солженицын - это Лев Толстой - шестидесятник, отлученный от государства. Такой же идеолог. Такая же целина стиля. Будто не слова говорит, а камни ворочает. Его задача - обратить, изменить к лучшему, как минимум разбудить совесть. Солженицын верит, что Господь не посылает испытания выше сил, что человек остается свободным даже в самых нечеловеческих условиях, что любой искус можно превратить в ступеньку к мудрости. Солженицын пишет с оглядкой на ХIX век. Для него литература больше чем литература. Возможно, поэтому - срыв в путинские времена, поза уже не только обличителя, но учителя и духовидца. Как враг Сталина мог стать другом Путина? Наверное, обманула надежда, которой так боялся Шаламов? Но все равно: если не матерый человечище, то уж точно матерый шестидесятник.
"Откровенно претендуя на твой труд и твоё тело до изнеможения и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте. И это создаёт ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих: прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе!Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали свои м долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)"
Евгения Гинзбург - вертикаль
Какое еще измерение может иметь "Крутой маршрут", как не вертикальное? Евгения - самая светлая, самая жизнерадостная. Вот Шаламов говорил, что Солженицын мог благословлять тюрьму, потому что выпала ему интеллигентная шарашка - первый круг ада, а не Колыма - круг девятый. Но ведь Женя тоже не "припухала" в условиях тюремного НИИ! Откуда же такая моцартовская легкость ее реквиема?
"Бедные наши спутники! Слабый пол… Они падали замертво там, где мы только гнулись, но выстаивали. Они превосходили нас в умении орудовать топором, кайлом или тачкой, но далеко отставали от нас в умении выдерживать пытку".
"Много раз за восемнадцать долгих лет наших «страстей» мне приходилось быть наедине с подошедшей совсем вплотную Смертью. Но привычка все равно не выработалась. Каждый раз – все тот же леденящий ужас и судорожные поиски выхода. И каждый раз мой неистребимый здоровый организм находил какие-то лазейки для поддержания еле теплящейся жизни. И, что важнее, каждый раз возникало какое-то спасительное стечение обстоятельств, на первый взгляд абсолютно случайное, а по сути – закономерное проявление того Великого Добра, которое, невзирая ни на что, правит миром".
Чтобы гулаг предстал объемно, надо читать всех троих. Но все равно это не будет полное видение. Ведь у каждой вещи есть еще четвертое измерение - измерение Христа. И об этом стоит поговорить отдельно.
Мерка жизни
Чтобы измерить рост маленького Арсения, мы ставим его возле дверного косяка. Чирк карандаша, и замер сделан.
Дверной косяк, возле которого мы меряем рост своей жизни, одним концом уходит в ад, другим - в рай.
Если нет этого масштаба, любой замер - ложь.
Что такое рай - не знаю.
Что такое ад - знает Варлам Шаламов.
Читай.
Пока то, что сильнее тебя, не подошло ближе.
И ты не услышал:
Чирк. Мерка снята.
Искусства уже нет?
Как тяжело расставаться с собственными иллюзиями! С этой почти распрощался.
Национальное искусство зарождается подобно атомному взрыву. Вначале мощь Пушкина, потом долгий период полураспада. Золото болдинской осени расщепилось до серебра ивановской башни, потом серебро потускнело и превратилось в бронзу русского рока, который все-таки был больше, чем просто рок, а сейчас возвратилось к нулевому состоянию руды. Она все еще фонит вдохновением, но использовать ее как топливо для великого искусства уже невозможно.
Ага. Ничего подобного. Современное искусство может быть не менее высоким. Например, «Словеса» Александра Хабарова или Небесный Муравей Олега Горшкова. Хотя расклад сейчас, конечно, не такой, как в былые времена.
- Руды-попсы стало неизмеримо больше, и найти в ней самородки – труд тяжкий. Но это не значит, что их нет. Например, можно ориентироваться на конкурсы или на рейтинги хороших специализированных сайтов.
- Произведения, которые на слуху, не могут быть хорошей литературой по определению. Читающие массы подписали себе приговор, когда подняли знамя Дена Брауна, Коэльо и Джоан Роулинг. Впрочем, на то они и массы.
- Техника превалирует над смыслом. Я читал много поэтов, которые пишут на техническом уровне Пастернака, и очень мало поэтов, которые способны держать такое же мировоззрение, как он. Говорят, сейчас многие выпускники консерватории резво играют «Годы странствий» Листа, но кто из них способен вместить хотя бы один год странствий?
- Писатели стали копирайтерами, художники – дизайнерами, музыканты пишут музыку к фильмам. Искусство избыточно по отношению к прагматике мира. В этом его слабость и сила. Быть профессиональным поэтом или философом – это ведь оксюморон, на самом деле.
- Необходимо четко различать искусство и креатив. Конечная цель креатива – завернуть в фантик и продать. В техническом отношении креатив может быть изощреннее искусства, но в нем нет парадоксального целеполагания. Искусство в этом отношении подобно дао. Оно ни-для-чего, но любое зачем может найти в нем свою обитель.
Бах – музыкальная евхаристия
Я давно заметил одну странность. Церковная музыка только тогда говорит сердцу, когда слушаешь ее в храме. Здесь смысл каждой интонации, каждого слова хватает тебе вдоль позвоночника навылет. Но когда слушаешь ту же музыку дома, в записи, сердце остается глухим – акафист оказывается слишком пресным, будто из хлеба вынули соль. Почему так? Потому что церковная музыка звучит только вместе с полумраком свечей, вместе с иконостасом и тайнодействием священника, вместе с соборной молитвой – она звучит только в полноте церковности. Невозможно эту музыку изъять из храма и слушать как самодостаточное «произведение искусства».
Но Бах – другое. Он достиг удивительного равновесия церковности и автономии. Его человек достаточно самостоятелен, чтобы из глубины взывать к Богу, и достаточно церковен, чтобы вплетать свою молитву в собор братских душ. Бах растет на протестантской почве, но я нигде не слышу такой подлинной евхаристичности, как у него!
«Страсти по Иоанну» подобны иконостасу. Сквозь каждую арию виднеется кусочек неба. Его «Приношение» подобно тайной молитве. Ее никто не слышит. Но ты знаешь, что без этого говорения мимо - чуда не произойдет. Его музыка несет в себе целый храм и целую литургию. От этого, с одной стороны, она стала технически более изощренной, с другой – более автономной.
Послебаховская музыка идет по линии развития автономности и все большего забвения евхаристичности. Бетховен – этот первейший из романтиков – мятущийся титан, который готов бросить небесам вызов и с благодарностью принять поражение. Шопен – этот тончайший из романтиков – слушает шелест листвы, падающей на крышу деревянного домика. Он слишком уединен, чтобы говорить с Богом Вседержителем. Скрябин – этот закат романтизма – обожествил себя и умер от прыщика на губе.
Бах – точка идеального достижения. В нем культура с ее человеческой инициативой пересекается с преданностью Богу. И в этом узле накрепко завязана подлинная нищета духа.
Брату, землемеру
Что вспять воротишь каждый раз?
Хромой отрезок, землемер -
Ты спятил - значит ты прозрел!
Вперед ты движешься спиной,
И небо дышит над тобой.
Лишь пятясь делают замер:
Оглянешься - и ты сгорел.
Мы малость, землемер, мы тень.
Назад ты смотришь целый день.
Но вот заката алый срез -
И тени длятся до небес.
Здесь две руки разведены,
И стала мерой глубины
Двух перекладин теснота -
Вперед развернутость креста.
20 июня 2009
Импрессионизм и феноменология
Новый век в живописи начался, когда художники перестали изображать вещи, а стали изображать свое собственное впечатление о вещах. В этом ключ к пониманию импрессионизма. И в этом точка схождения феноменологии и нового изобразительного искусства. Клод Моне выставил свое «Впечатление» в 1872 году, Гуссерль издал первый том «Логических исследований» в 1900 году. Не была ли феноменология осмыслением того духа времени, который вначале и с большей непосредственностью сказался у Моне и Сезанна?
Существует принципиальная разница между интенциональным и реальным объектом. Интенциональный объект восприятия – это то, что остается в твоем сознании, после того как ты закрыл глаза, но не успел «остыть» от того впечатления, которое произвела на тебя вещь. В это мгновение след вещи в сознании наполняется водой твоей душевной глубины. Ты открываешь глаза и уже не можешь понять, что ты видишь: вещь как она есть или вещь, довоплощенную твоим собственным архитектурным взглядом?
Импрессионизм требовал открытого воздуха, требовал присутствия вещи перед глазами. Но лишь для того, чтобы, раз за разом закрывая глаза, рисовать то, что является в первые секунды забвения непосредственного восприятия.
Сезанн в течение нескольких лет изображал одну и ту же гору Сент-Виктуар, и каждый раз она была другой. Что менялось? Освещение, ракурс, сезон? Нет, менялся сам Сезанн. И более всего менялось его доминирующая миронастроенность: от гармоничного созерцания поверхности мира, до рельефной углубленности в его суть.



